Письмо Варлама Шаламова — Александру Солженицыну, Ноябрь, 1962 г

Дорогой Александр Исаевич! Я две ночи не спал — читал повесть, перечитывал, вспоминал… Повесть — как стихи — в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного — ибо без честно­го решения этих самых вопросов ни литература, ни об­щественная жизнь не могут идти вперед — все, что идет с недомолвками, в обход, в обман — приносило, прино­сит и принесет только вред. Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной по­вестью. Позвольте и поделиться мыслями своими по поводу и повести, и лагерей.

Повесть очень хороша. Мне случалось слышать от­зывы о ней — ее ведь ждала вся Москва. Даже позавчера, когда я взял одиннадцатый номер «Нового мира» и вышел с ним на площадь Пушкинскую, три или четыре человека за 20-30 минут спросили: «Это одиннадцатый номер?» — «Да, одиннадцатый». — «Это где повесть о лагерях?» — «Да, да!» — «А где Вы взяли, где купили?» Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя ее сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счаст­ливые люди, ибо лагерь — школа отрицательная — даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей ее глубине, тонкости, верности. Это и в рецензиях видно, и в симоновской, и в баклановской, и в ермиловской. Но о рецензиях я писать Вам не буду.

Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это — лагерь с точки зрения лагерного «работяги» — который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Це­заря Марковича и не кавторанга. Это — не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом. В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан, и показан очень хорошо: этот страшный ла­герь — Ижма Шухова — пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заво­дили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выда­дут «весом», «сухим пайком » в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не ве­сят».

На каторге, в Особлаге, который много слабее на­стоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме — бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме». Где ца­рят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства , особенно воспитанного на романах Шейнина и погодинских «Аристократах». В ка­торжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно вылить через борт, около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели. Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова , воспоми­нания об Ижме.

Школа Ижмы — это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере. Есть еще одно огромнейшее дос­тоинство — это глубоко и очень тонко показанная кре­стьянская психология Шухова. Столь тонкая высокоху­дожественная работа мне еще не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем — и в интересе к «красилям», и в любознательно­сти, и природном цепком уме , и умении выжить, наблю­дательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую при­ ходится уважать, умная независимость, умное покорст­во судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие — все это черты народа, людей деревни. Шу­хов гордится собой, что он — крестьянин, что он выжил, сумел выжить и умеет и поднести сухие валенки бога­тому бригаднику, и умеет «заработать». Я не буду пере­числять всех художественных подробностей, свидетель­ствующих об этом, Вы их знаете сами.

Великолепно показано то смещение масштабов, ко­торое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы — высшее блаженство, а и более глубоких вещей : и с Кильгасом ему было нтереснее говорить, чем с женой, и т. д. Это — глубоко верно. Это — одна из важнейших лагер­ных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амор­тизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу — так выживу, а нет — не спа­сешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Сто­ит вспомнить только не выжатую тряпку, которую бро­сает Шухов за печку после мытья полов. Таких подроб­ностей в повести — сотни — других, не новых, не точных, вовсе нет. Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли немыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке — это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успеш­но (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице », « …яди», все это уместно, точно и — не­обходимо. Понятно, что и всякие «падлы» занимают полно­правное место, и без них не обойтись. Эти «паскуды», между прочим, тоже от блатарей, от Ижмы, от общего лагеря.

Необычайно правдивой фигурой в повести, авторской удачей, не уступающей главному герою, я считаю Алеш­ку, сектанта, и вот почему. За двадцать лет, что я провел в лагерях и около них, я пришел к твердому выводу — сумма многолетних, многочисленных наблюдений — что, если в лагере и были «люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, со­хранили и сохраняли неизменно человеческие черты, — это сектанты и вообще религиозники, включая и право­славных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других «групп населения», но это были только оди­ночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми. В Вашем лагере хорошие люди — эстонцы. Правда, они еще горя не видели — у них есть табак, еда. Голодать всей Прибалтике приходилось больше, чем рус­ским — там все народ крупный, рослый, а паек ведь одинаковый, хотя лошадям дают паек в зависимости от веса.

«Доходили» всегда и везде латыши, литовцы, эс­тонцы раньше из-за рослости своей, да еще потому, что деревенский быт Прибалтики немного другой, чем наш. Разрыв между лагерным бытом больше. Были такие философы, которые смеялись над этим, дескать, не выдерживает Прибалтика против русского человека — эта мерзость встречается всегда. Очень хорош бригадир, очень верен. Художественно этот портрет безупречен, хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром (мне это предлагали когда-то неоднократно), ибо хуже того, что приказывать другим работать, хуже такой должности, в моем пони­мании, в лагере нет. Заставлять работать арестантов — не только голодных, бессильных стариков, инвалидов, а всяких — ибо для того, чтобы дойти при побоях, четыр­надцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти-шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превра­тился в инвалида, в «фитиля », надо три недели в уме­лых руках. Как же тут быть бригадиром?

Я видел десятки примеров, когда при работе со слабым напарни­ком сильный просто молчал и работал, готовый перенести все, что придется. Но не ругать товарища. Сесть из­-за товарища в карцер, даже получить срок, даже уме­реть. Одного нельзя — приказывать товарищу работать. Вот потому-то я не стал бригадиром. Лучше, думаю, умру. Я мисок не лизал за десять лет своих общих ра­бот, но не считаю, что это занятие позорное, это можно делать. А то, что делает кавторанг — нельзя. А вот потому-то я не стал бригадиром и десять лет на Колыме провел от забоя до больницы и обратно, принял срок де­сятилетний. Ни в какой конторе мне работать не разре­шали, и я не работал там ни одного дня. Четыре года нам не давали ни газет, ни книг. После многих лет пер­вой попалась книжка Эренбурга «Падение Парижа». Я полистал, полистал, оторвал листок на цигарку и за­ курил.

Но это — личное мнение мое. Таких бригадиров, как изображенный Вами, очень много, и вылеплен он очень хорошо. Опять же, в каждой детали, в каждой подроб­ности его поведения. И исповедь его превосходна. Она и логична. Такие люди, отвечая на какой-то внутренний зов, неожиданно выговариваются сразу. И то, что он по­могает тем немногим людям, кто ему помог, и то, что ра­дуется смерти врагов — все верно. Ни Шухов, ни брига­дир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего своему товарищу, осо­бенно — работать. Может, он болен, голоден, во много раз слабее тебя. Вот это умение поверить товарищу и есть самая высшая доблесть арестанта. В ссоре кавто­ранга с Фетюковым мои симпатии всецело на стороне Фетюкова. Кавторанг — это будущий шакал. Но об этом — после.

В начале Вашей повести сказано : закон — тайга, люди и здесь живут, гибнет тот, кто миски лижет, кто в санчасть ходит и кто ходит к «куму». В сущности об этом — и написана вся повесть. Но это — бригадирская мораль. Опытный бригадир Куземин не сказал Шухову одной важной лагерной поговорки (бригадир и не мог ее сказать), что в лагере убивает большая пайка, а не маленькая. Работаешь ты в забое — получаешь килограмм хлеба, лучшее питание, ларек и т. д. И умираешь. Рабо­таешь дневальным, сапожником и получаешь пятьсот граммов, и живешь двадцать лет, не хуже Веры Фигнер и Николая Морозова держишься. Эту поговорку Шухов должен был узнать на Ижме и понять, что работать надо так — тяжелую работу плохо, а легкую , посильную — хорошо. Конечно, когда ты «доплыл» и о качест­ве легкой работы не может быть речи, но закон верен, спасителен.

Каким-то концом это новая для Вашего героя фило­софия опирается и на работу санчасти. Ибо, конечно, на Ижме только врачи оказывали помощь, только врачи и спасали. И хотя поборников трудовой терапии и там было немало, и стихи заказывали врачи, и взятки бра­ли — но только они могли <спасти> и спасали людей. Можно ли допустить, чтобы твоя воля была исполь­зована для подавления воли других людей, для медлен­ного (или быстрого) их убийства. Самое худшее, что есть в лагере — это приказывать другим работать. Брига­дир — это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали бригадиром. Но я решил, что умру, но бри­гадиром не стану. Конечно, такие бригадиры любят Шуховых. Бригадир не бьет кавторанга только до той поры, пока тот не ослабел. Вообще это наблюдение, что в лагерях бьют лишь людей ослабевших, очень верно, и в повести пока­зано хорошо.

Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. Бригади­ру и помбригадиру размяться — в охотку. Для них это ничего не стоит. Но и остальные увлекаются в горячей работе — всегда увлекаются. Это верно. Значит, что ра­бота еще не выбила из них последние силы. Это увлече­ние работой несколько сродни тому чувству азарта, ко­гда две голодных колонны обгоняют друг друга. Эта детскость души, сказывающаяся и в реве оскорблений по адресу опоздавшего молдавана (чувство, которое и Шухов разделяет всецело), все это очень точно, очень верно. Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей. Надо только помнить, что в бригадах ла­герных всегда бывают новички и старые арестанты — не хранители законов, а просто более опытные. Тяже­лый труд делают новички — Алешка , кавторанг. Они один за другим умирают, меняются, а бригадиры живут.

Это ведь и есть главная причина, почему люди идут ра­ботать в бригадиры и отбывают несколько сроков. В настоящем лагере на Ижме утреннего супа хвата­ло на час работы на морозе, а остальное время каждый работал лишь столько, чтобы согреться. И после обеда также хватало баланды только на час. Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене — у вахты. «Вы не имеете права» и т. д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавторанг — фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричав­шие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был.

С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и ви­дит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец, он прошел след­ствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не ви­деть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подвод­ной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверх­ность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеровцы — та­кие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверст­ке, по следовательским контрольным спискам.

Вот един­ственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и бу­дут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году (или в 1938 — для лагерей). Здесь кавторанг может быть истолкован как будущий Фетюков. Первые побои — и нет кавторанга. Кавторангу — две дороги: или в могилу, или лизать миски, как Фетюков, бывший кавторанг, сидящий уже восемь лет. В тридцать восьмом году убивали людей в забоях, в бараках. Нормированный рабочий день был четырнад­цать часов , сутками держали на работе, и какой работе. Ведь лесоповал, бревнотаска Ижмы — такая работа — это мечта всех горнорабочих Колымы. Для помощи в уничтожении пятьдесят восьмой статьи были привле­чены уголовники — рецидивисты, блатари, которых на­зывали «друзьями народа», в отличие от врагов, кото­рых засылали на Колыму безногих, слепых, стариков — без всяких медицинских барьеров, лишь бы были «спец­указания» Москвы.

На градусники в 1938 году глядели, когда он достигал 56 градусов, в 1939-1947 — 52°, а после 1947 года — 46°. Все эти мои замечания, ясное дело, не умаляют ни художественной правды Вашей повести, ни той действительности, которая стоит за ними. Просто у меня другие оценки. Главное для меня в том, что ла­герь 1938 года есть вершина всего страшного, отврати­тельного , растлевающего. Все остальные и военные го­ды, и послевоенные — страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом. Вернемся к повести. Повесть эта для внимательного читателя — откровение в каждой ее фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладаю­щее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного — первое слово о том, о чем все говорят, но еще никто ничего не написал. Лжи за время с ХХ съезда было уже немало. Вроде омерзи­тельного «Самородка» Шелеста или фальшивой и не­ достойной Некрасова повести «Кира Георгиевна». Очень хорошо, что в лагере нет патриотических разговоров о войне, что Вы избежали этой фальши.

Война полностью говорит там трагическим голосом искалеченных судеб, преступных ошибок. Еще одно. Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря — и заключенных, и начальни­ков, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги внутренней ее жизни определялась, в конечном счете, блатарями. Вся ложь, которая введена в нашу литера­туру в течение многих лет «Аристократами» Погодина и продукцией Льва Шейнина — неизмерима. Романтиза­ция уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков, тогда как блатари — нелюди.

В Вашей повести блатной мир только просачивается в щели рассказа. И это хорошо, и это верно. Вот разрушение этой многолетней легенды о блата­рях-романтиках — одна из очередных задач нашей ху­дожественной литературы. Блатарей в Вашем лагере нет! Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот! Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю. Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами. Не бьют. Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще наби­том! Да еще и подушка есть! Работают в тепле. Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чуд­ный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время. Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, ко­гда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу.

В забойной бригаде золотого сезона 1938 года к кон­цу сезона, к осени оставались только бригадир и дневальный, а все остальные за это время ушли или «под сопку», или в больницу, или в другие еще работающие на подсобных работах бригады. Или расстреляны: по спискам, которые читались каждый день на утреннем разводе до глубокой зимы 1938 года — списки тех, кто расстрелян позавчера, три дня назад. А в бригаду при­ходили новички, чтобы в свою очередь умереть, или за­болеть, или встать под пули, или издохнуть от побоев бригадира, конвоира, нарядчика, надзирателя, парик­махера и дневального. Так было со всеми забойными бригадами у нас.

Ну, хватит. Поехал я в сторону, не удержался. Пере­счет бесконечный — все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, се­рединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало — верна, точна. Кстати, во время войны, когда шел белый американский хлеб, с подмесом кукурузы, ни один хлеборез не резал загодя, трехсотка за ночь теряла до пятидесяти граммов. Был приказ выдавать бригаде хлеб весом не резаный, а потом стали резать перед самым разводом. Именно КЭ-460. Все в лагере говорят «КЭ», а не «Ка». Кстати, почему «ЗЭК», а не «зэка ». Ведь это так пишется: з/к и склоняется з/к, зэки, зэкою. Невыжатая тряпка, которую Шухов бросает на вахте за печку, стоит целого романа, а таких мест сотни. Разговор Цезаря Марковича с кавторангом и с москвичом очень уловлен хорошо. Передать разговор об Эйзенштейне — не чужеродная для Шухова мысль. Здесь автор показывает себя как писателя, чуть отсту­пая от шуховской маски.

Обеднен язык, обеднено мышление, смещены все масштабы дум. Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина , как стихи. И еще один вопрос, очень важный, решен Шуховым очень верно: кто находится на дне? Да те же, что и на­ верху. Ничем не хуже, а даже, пожалуй, получше, по­крепче! Очень правильно подписал Шухов на следствии протокол допроса. И хотя я за свои два следствия не подписал ни одного протокола, обличающего меня, и ни­каких признаний не давал — толк был один и тот же. Дали срок и так. Притом на следствии меня не били. А если бы били (как со второй половины 1937 года и позднее) — не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел. Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы — заработаем. Он — удачлив. На!..

Стукач Пантелеев показан очень хорошо. «А прово­дят по санчасти!» Вот что такое стукач, вовсе не понял бедняга Вознесенский, который так хочет шагать в ногу с веком. В его «Треугольной груше» есть стихи о стука­чах, американских стукачах ни много ни мало. Я сначала не понял ничего, потом разобрался: Вознесенский называет стукачами штатных агентов наблюдения, «фи­леров», так их зовут в воспоминаниях. Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас — разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Киль­гаса, тянущегося больше к русскому человеку, чем к со­седям прибалтийцам, — очень верна.

Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шу­хов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нуж­на. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще. Сенька Клевшин и вообще люди из немецких лаге­рей, которых обязательно сажали после — их было мно­го. Характер очень правдив, очень важен. Волнения о «зажиленных» воскресеньях очень вер­ны (в 1938 году на Колыме не было отдыха в забое. Пер­вый выходной получил я 18 декабря 1938 года. Весь ла­герь угнали в лес за дровами на целый день). И что радуются всякому отдыху, не думая, что все равно на­чальство вычтет. Это потому, что арестант не планирует жизнь дальше сегодняшнего вечера. Дай сегодня, а что там будет завтра — посмотрим.

О двух потах в горячей работе — очень хорошо. О сифилисе от бычков. Никто в лагере не заразился таким путем. Умирали в лагере не от этого. Бранящиеся старики — парашники, валенок, летя­щий в столб. Ноги Шухова в одном рукаве телогрейки — все это великолепно. Большой разницы в вылизывании мисок и в отирании дна коркой хлеба нет. Разница только подчеркивает, что там, где живет Шухов, еще нет голода, еще можно жить. Шепот! «Продстол передернули» и «у кого-то вече­ром отрежут». Взятки — очень все верно. Валенки! У нас валенок не было. Были бурки из ста­рой ветоши — брюк и телогреек десятого срока. Первые валенки я надел уже став фельдшером, через десять лет лагерной жизни. А бурки носил не в сушилку, а на починку. На дне, на подошве наращивают заплаты. Термометр! Все это прекрасно! В повести очень выражена и проклятая лагерная черта: стремление иметь помощников, «шестерок». Работу по уборке в конце концов делают те же работяги после тяжелой работы в забое подчас до утра. Обслуга человека — над человеком. Это ведь и не только для ла­геря характерно.

В Вашей повести очень не хватает начальника (большого начальника, вплоть до начальника прииско­вых управлений), торгующего среди заключенных ма­хоркой через дневального-з<аключенного> по пять руб­лей папироса. Не стакан, не пачка, а папироса. Пачка махорки у такого начальника стоила от ста до пятисот рублей. — Дверь притягивай! Описание завтрака, супчика, опытного, ястребиного арестантского глаза — все это верно, важно. Только рыбу едят с костями — это закон. Этот черпак, который дороже всей жизни прошлой, настоящей и будущей — все это вы­страдано, пережито и выражено энергично и точно. Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольст­вие еды. Это — всеобщий гипнотический закон.

В 1945 году приехали репатрианты сменить нас на прииск Северного управления на Колыме. Удивлялись: «Почему ваши в столовой съедают суп и кашу, а хлеб берут с собой? Не лучше ли».» Я отвечал : «Не пройдет и двух недель, как вы это поймете и станете делать точно так же». Так и случилось. Полежать в больнице, даже умереть на чистой посте­ли, а не в бараке, не в забое, под сапогами бригадиров, конвоиров и нарядчиков — мечта всякого з<аключенно­го>. Вся сцена в санчасти очень хороша. Конечно, санчасть видела более страшные вещи (например, стук о железный таз ногтей с отмороженных пальцев работяг, которые срывает врач щипцами и бросает в таз) и т. д. Минута перед разводом — очень хороша. Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чае.

Вообще весь Шухов в каждой сцене очень хорош, очень правдив. Цезарь Маркович — вот это и есть герой некрасов­ской «Киры Георгиевны». Такой Цезарь Маркович вер­нется на волю и скажет, что в лагере можно изучать иностранные языки и вексельное право. «Шмон» утренний и вечерний — великолепен. Вся Ваша повесть — это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчит об этом, исказит правду эту — подлецы. Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и ге­ройства!» Вот как!

Традиционное предупреждение конвоя, которое вся­кий з<аключенный> выучил наизусть. Называлось (у нас): «шаг вправо — шаг влево считаю побегом, прыжок вверх агитацией!» Шутят, как видите, везде. Письмо. Очень тонко, очень верно. Насчет «красилей» — ярче картины не бывало. Все в повести этой верно, все правда. Помните, самое главное: лагерь отрицательная шко­ла с первого до последнего дня для кого угодно. Челове­ку — ни начальнику, ни арестанту не надо видеть. Но уж если ты видел — надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему. Я рад, что Вы знаете мои стихи. Скажите как­-нибудь Твардовскому, что в его журнале лежат мои стихи более года , и я не могу добиться, чтобы их показа­ли Твардовскому. Лежат там и рассказы, в которых я пытался показать лагерь так, как я его видел и понял.

Желаю Вам всякого счастья, успеха , творческих сил. Просто физических сил, наконец. В 1958 году (!) в Воткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит!» И врачиха сказала: «В та­ких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли? » И похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальни­ка больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность. Вот поэтому-то Ваша книга и имеет важность, не сравнимую ни с чем — ни с докладами, ни с письмами. Еще раз благодарю за повесть. Пишите, приезжайте. У меня всегда можно остановиться.

Ваш В. Шаламов. 

Со своей стороны я давно решил, что всю мою остав­шуюся жизнь я посвящу именно этой правде. Я написал тысячу стихотворений, сто рассказов, с трудом опубликовал за шесть лет один сборник стихов-калек, стихов­-инвалидов, где каждое стихотворение урезано, изуродо­вано. Слова мои в нашем разговоре о ледоколе и маятнике не были случайными словами. Сопротивление правде очень велико. А людям ведь не нужны ни ледоколы, ни маятники. Им нужна свободная вода, где не нужно ни­каких ледоколов.

В.Ш. 

Top